8 января 1943 года

Дорогой Муля!
Пишу тебе большое, откровенное письмо, точная доставка которого для меня исключительно важна, ибо это письмо имеет, в известной степени, значение итога всей моей жизни за три с половиной года – начиная с 1939 г. Оно тебе многое объяснит и откроет, а я чувствую непреодолимую потребность в том, чтобы кто-то знал побольше обо мне – и это не эгоизм, а попытка обмануть кромешное собственное одиночество (…)
В этом он был истинным сыном Марины Цветаевой – как много писем её связано именно с этой «непреодолимой потребностью»…

Ты уже знаешь по моим последним телеграммам, во-первых, о том, что я призываюсь на военную службу, во-вторых, – что я мобилизован на трудовой фронт и уже десятого должен явиться на сборный пункт с вещами. Пишу сперва лишь о фактах.

Приказ о призыве граждан 1925 г. рождения появился еще 31-го декабря 1942 г. Прочитав его, я решил пойти в военкомат 2-го января нового года, из соображений чисто-символического характера: новый год, начинается новый, неведомый этап жизни. Утром 2-го января я отправился в военкомат. Сначала пришлось отвечать на анкетные вопросы призывной карточки. Я не счел возможным скрывать того факта, что отец и Аля – арестованы и что я жил до 1939 г. за границей. Был ли я прав, поступив таким образом, или, наоборот, об этом следовало умолчать? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос положительно или отрицательно. (Кто в то время мог знать точный ответ на такой вопрос?.. И сколько людей мучились вот так над анкетами…)

Я последовал собственной интуиции, быть может, – себе на погибель.

Так или иначе, я дал ответы по всем графам анкеты, и в тот же день прошел медицинскую комиссию. Ты знаешь, как эти комиссии действуют сейчас, так что не буду распространяться об осмотре. Как я, впрочем, и ожидал, комиссия признала меня годным к строевой службе. Этим закончилось мое первое посещение военкомата, и в 7 час. вечера я возвратился домой, изрядно измотанный (военкомат помещается в Старом Городе, а трамваи не ходят.) Паспорт был у меня отобран, как и у других призывников, и было сказано явиться на следующее утро в 10 часов (…)
Председатель и члены призывной комиссии ознакомились с содержанием моей анкеты, задали несколько типичных вопросов (кто осужден, когда приехали в СССР и т. п.) и сказали, чтобы я ожидал решение комиссии; род войск, куда я определен, не сообщили. После трехчасового ожидания в чайхане призывники были собраны в большом зале военкомата, выстроены, и военком Октябрьского РВК, майор Коканбаев – толстый узбек в орденах – произнес соответствующую речь, сначала на русском, потом на узбекском языках. После этого началась раздача документов. Ремесленники, ФЗО-шники и рабочие с оборонных заводов получили обратно паспорта и приписные свидетельства с отсрочкой. Мне же, как и большинству остальных, вручили явочную карту на 10-ое число – «явиться остриженным, с вещами и в годной для носки одежде» и т. д. Я заметил, что все, получавшие эти явочные карты, зачислялись в две команды: № 1 (пехота) и № 2 (училища), а у меня в графе «и зачислен в команду № было написано «тр». И тут кто-то сказал: «трудармия».

Возвращаясь домой вместе с товарищем по классу (его определили в артучилище), я узнал от него, что «обязательную трудармию» называют более часто просто каторгой, что там занимаются тяжелой физической работой – строят железные дороги, роют каналы, работают на заводе и в поле, на комбинатах и новостройках. Туда зачисляются те лица, которые по каким-либо причинам не могут находиться в армии: нестроевики, лица, имеющие в семье заключенных, выходцы из Западной Украины, и даже заключенные (…)

Понятно, всё это меня испугало и огорчило. 4-го числа я сно-ва был в военкомате и добился вторичного разговора с призывной комиссией. Я захватил с собою свидетельство о рождении, справки Союза писателей об эвакуации из Москвы, профбилет Марины Ивановны – всё документы, свидетельствующие о том, что я – действительно советский человек и в Ташкенте очутился не случайно. Я сказал комиссии, что не моя вина, что я родился и жил за границей и что у меня арестованы близкие, говорил, что хочу поступить в артучилище и защищать родину. Члены комиссии выслушали всё, что я им сообщил, и тут один из них сказал мне: «Вы говорите, что хотите защищать родину. В училище мы вас направить не можем никак; эта возможность исключена. Что бы вы сказали, если бы мы вам предложили пойти просто в армию?» Я сообразил, что все-таки лучше быть рядовым в тылу, чем рядовым на фронте, и ответил уклончиво, что я бы хотел в училище, а дело решает комиссия. Посовещавшись минут 10, комиссия вызвала меня и сообщила: «Решение призывной комиссии остается прежним». Вот и всё (…)

Вся ужасная моя трагедия заключается в том, что в эти ответственнейшие, решающие дни моей жизни я был совершенно и окончательно одинок. Около меня не нашлось ни одного человека, голос которого был бы достаточно авторитетен, чтобы я внял ему без колебаний, чтобы те советы, которые мне этот человек дал бы, были мною восприняты как безусловно бесспорные и послужили руководством.

А так ещё недавно, когда он досадовал на свою «несвободу» и «связанность», ему казалось, что если бы он был один, – всегда твёрдо знал бы, как поступать. Он ещё не мог представить себе, как плохо человеку без такой «несвободы»…О своём позднем прозрении он в это самое время с болью писал Але (это письмо будет приведено дальше)

Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: «Жизнь – впереди, война – кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, всё идет к лучшему; терпение, терпение, всё для тебя впереди, всё еще будет».

Поразительно похоже звучит желание услышать от чуткого, искренне сочувствующего человека такие слова в очень давнем письме молодой Марины (после смерти от голода в красноармейском приюте младшей дочки Ирины): «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – в упор – не жалеет (…) Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А всё-таки Вы хорошая – не плачьте – Серёжа жив – Вы с ним увидитесь – у Вас будет сын, всё ещё будет хорошо.» (Вере Звягинцевой, 1920 г.)

Мур и сам не знал, как во многом они похожи…

Ты видишь, я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии (…) Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что прои-зош¬ло нечто неотвратимое. Я думал о том, что с моим отъездом нашу семью окончательно раскассировали, окончательно с ней расправились, и меня, роковым образом, постигло то, чего я так боялся, ненавидел и старался избежать: злая, чуждая, оскаленная «низовка” – низовка тяжелого труда, дикости, грубости, низовка страшной отдаленности от всего того, что я любил и чем жил. Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование: завод, полевые работы, грубость и вонь, грязь и глупость – вот теперь мой удел. И я даже не знаю, так ли я собрался в дорогу, как надо, не знаю, смогу ли писать, куда пошлют – и на что. Если бы ты был около меня, то всё было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался; ты – мой друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало.