Архив рубрики: Дневники Мура

8 января 1943 года

Дорогой Муля!
Пишу тебе большое, откровенное письмо, точная доставка которого для меня исключительно важна, ибо это письмо имеет, в известной степени, значение итога всей моей жизни за три с половиной года – начиная с 1939 г. Оно тебе многое объяснит и откроет, а я чувствую непреодолимую потребность в том, чтобы кто-то знал побольше обо мне – и это не эгоизм, а попытка обмануть кромешное собственное одиночество (…)
В этом он был истинным сыном Марины Цветаевой – как много писем её связано именно с этой «непреодолимой потребностью»…

Ты уже знаешь по моим последним телеграммам, во-первых, о том, что я призываюсь на военную службу, во-вторых, – что я мобилизован на трудовой фронт и уже десятого должен явиться на сборный пункт с вещами. Пишу сперва лишь о фактах.

Приказ о призыве граждан 1925 г. рождения появился еще 31-го декабря 1942 г. Прочитав его, я решил пойти в военкомат 2-го января нового года, из соображений чисто-символического характера: новый год, начинается новый, неведомый этап жизни. Утром 2-го января я отправился в военкомат. Сначала пришлось отвечать на анкетные вопросы призывной карточки. Я не счел возможным скрывать того факта, что отец и Аля – арестованы и что я жил до 1939 г. за границей. Был ли я прав, поступив таким образом, или, наоборот, об этом следовало умолчать? Я до сих пор не могу ответить на этот вопрос положительно или отрицательно. (Кто в то время мог знать точный ответ на такой вопрос?.. И сколько людей мучились вот так над анкетами…)

Я последовал собственной интуиции, быть может, – себе на погибель.

Так или иначе, я дал ответы по всем графам анкеты, и в тот же день прошел медицинскую комиссию. Ты знаешь, как эти комиссии действуют сейчас, так что не буду распространяться об осмотре. Как я, впрочем, и ожидал, комиссия признала меня годным к строевой службе. Этим закончилось мое первое посещение военкомата, и в 7 час. вечера я возвратился домой, изрядно измотанный (военкомат помещается в Старом Городе, а трамваи не ходят.) Паспорт был у меня отобран, как и у других призывников, и было сказано явиться на следующее утро в 10 часов (…)
Председатель и члены призывной комиссии ознакомились с содержанием моей анкеты, задали несколько типичных вопросов (кто осужден, когда приехали в СССР и т. п.) и сказали, чтобы я ожидал решение комиссии; род войск, куда я определен, не сообщили. После трехчасового ожидания в чайхане призывники были собраны в большом зале военкомата, выстроены, и военком Октябрьского РВК, майор Коканбаев – толстый узбек в орденах – произнес соответствующую речь, сначала на русском, потом на узбекском языках. После этого началась раздача документов. Ремесленники, ФЗО-шники и рабочие с оборонных заводов получили обратно паспорта и приписные свидетельства с отсрочкой. Мне же, как и большинству остальных, вручили явочную карту на 10-ое число – «явиться остриженным, с вещами и в годной для носки одежде» и т. д. Я заметил, что все, получавшие эти явочные карты, зачислялись в две команды: № 1 (пехота) и № 2 (училища), а у меня в графе «и зачислен в команду № было написано «тр». И тут кто-то сказал: «трудармия».

Возвращаясь домой вместе с товарищем по классу (его определили в артучилище), я узнал от него, что «обязательную трудармию» называют более часто просто каторгой, что там занимаются тяжелой физической работой – строят железные дороги, роют каналы, работают на заводе и в поле, на комбинатах и новостройках. Туда зачисляются те лица, которые по каким-либо причинам не могут находиться в армии: нестроевики, лица, имеющие в семье заключенных, выходцы из Западной Украины, и даже заключенные (…)

Понятно, всё это меня испугало и огорчило. 4-го числа я сно-ва был в военкомате и добился вторичного разговора с призывной комиссией. Я захватил с собою свидетельство о рождении, справки Союза писателей об эвакуации из Москвы, профбилет Марины Ивановны – всё документы, свидетельствующие о том, что я – действительно советский человек и в Ташкенте очутился не случайно. Я сказал комиссии, что не моя вина, что я родился и жил за границей и что у меня арестованы близкие, говорил, что хочу поступить в артучилище и защищать родину. Члены комиссии выслушали всё, что я им сообщил, и тут один из них сказал мне: «Вы говорите, что хотите защищать родину. В училище мы вас направить не можем никак; эта возможность исключена. Что бы вы сказали, если бы мы вам предложили пойти просто в армию?» Я сообразил, что все-таки лучше быть рядовым в тылу, чем рядовым на фронте, и ответил уклончиво, что я бы хотел в училище, а дело решает комиссия. Посовещавшись минут 10, комиссия вызвала меня и сообщила: «Решение призывной комиссии остается прежним». Вот и всё (…)

Вся ужасная моя трагедия заключается в том, что в эти ответственнейшие, решающие дни моей жизни я был совершенно и окончательно одинок. Около меня не нашлось ни одного человека, голос которого был бы достаточно авторитетен, чтобы я внял ему без колебаний, чтобы те советы, которые мне этот человек дал бы, были мною восприняты как безусловно бесспорные и послужили руководством.

А так ещё недавно, когда он досадовал на свою «несвободу» и «связанность», ему казалось, что если бы он был один, – всегда твёрдо знал бы, как поступать. Он ещё не мог представить себе, как плохо человеку без такой «несвободы»…О своём позднем прозрении он в это самое время с болью писал Але (это письмо будет приведено дальше)

Около меня не нашлось ни одного человека, который, взяв меня за обе руки, внятно произнес бы мне: «Жизнь – впереди, война – кончится; не горюй, ничто не вечно, трудности закалят тебя, всё идет к лучшему; терпение, терпение, всё для тебя впереди, всё еще будет».

Поразительно похоже звучит желание услышать от чуткого, искренне сочувствующего человека такие слова в очень давнем письме молодой Марины (после смерти от голода в красноармейском приюте младшей дочки Ирины): «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – в упор – не жалеет (…) Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А всё-таки Вы хорошая – не плачьте – Серёжа жив – Вы с ним увидитесь – у Вас будет сын, всё ещё будет хорошо.» (Вере Звягинцевой, 1920 г.)

Мур и сам не знал, как во многом они похожи…

Ты видишь, я знаю эти слова; они мне были очень нужны, но никто их не произнес, и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии (…) Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что прои-зош¬ло нечто неотвратимое. Я думал о том, что с моим отъездом нашу семью окончательно раскассировали, окончательно с ней расправились, и меня, роковым образом, постигло то, чего я так боялся, ненавидел и старался избежать: злая, чуждая, оскаленная «низовка” – низовка тяжелого труда, дикости, грубости, низовка страшной отдаленности от всего того, что я любил и чем жил. Прощай, музыка, прощай, литература, прощай, образование: завод, полевые работы, грубость и вонь, грязь и глупость – вот теперь мой удел. И я даже не знаю, так ли я собрался в дорогу, как надо, не знаю, смогу ли писать, куда пошлют – и на что. Если бы ты был около меня, то всё было бы по-иному, тебе я поверил бы, тебя бы послушался; ты – мой друг, и тебя в эти подлинно трагические для меня дни, тебя-то мне очень недоставало.

21 августа 1942 года

Дорогая моя Лилечка, получила Ваши открытки (…). Известие о том, что мамины рукописи целы, обрадовало меня невероятно. Не могу передать Вам, до какой степени благодарна Вам за них – и за неё. То, что Вы пишете о Муре, меня не удивляет, хотя мне и кажется, что многое Вы преувеличиваете. Его письмо к Муле, пересланное мне, огорчило и удивило меня невероятной практичностью и расчётливостью, а также полнейшим отсутствием мамы, она как бы действительно умерла в нём!

Но я Мурзила знаю давно и хорошо и знаю, что никто не способен забраться в самую глубину мальчишечьей души. Ну, обо всём поговорим, когда, бог даст, встретимся…

И другое – написанное десять месяцев спустя – письмо Мура Самуилу Гуревичу полностью подтверждает слова в самом деле хорошо знающей его Али. Это – очень взрослое письмо. И глубина пережитого горя в нём ощущается в полной мере.

17 ноября

В нашем вагоне едут какие-то курьёзные карикатуры: например, сорокалетняя горе-драматургша, в штанах и полусапогах, которая носится повсюду со своей, по-видимому, единственной пьесой, давая всюду и всем её читать и quetant les conseils (прося советы). Какая проституция творчества!

Мanque de tact, de discretion, le plus absolu (отсутствие такта, деликатности, самое абсолютное) Ещё карикатура: закоснелый теоретик литературы, плохой писатель и rate (неудачник), хвастливый фанатик Криницкий. Молодой, совершенно неграмотный критик Макаров: небритый спекулянт, risee de tout le wagon (посмешище всего вагона), поминутно клянчащий что-нибудь у всех. Или, например, сёстры Зорьки, мещанки с золотыми зубами, думающие только о готовке. Единственные «люди»: Державин и Кочетков. Когда же наконец мы поедем?

Прочитав в его письмах несколько подобных зарисовок, Аля будет критиковать младшего брата за восприятие людей под та-ким – обострённо сатирическим – углом зрения. Она напишет Муру, что ему не хватает в отношениях с людьми простой душевной теплоты(сама Аля умела общаться с самыми разными людьми очень естественно и просто и этим притягивала к себе), и что в этом причина его одиночества, от которого он сам же и страдает. Мур будет возражать…Эта тема займёт большое место в их переписке. Но это случится позже. Пока что – поезд добрался наконец до Ташкента, и Мур обосновался там. С Ашхабадом у него по многим причинам не получилось…

Советская интеллигенция, невольно в большом количестве собравшаяся в Ташкенте в годы войны, – тоже (как и большинство вагонных попутчиков), за редкими исключениями, не вызвала, мягко говоря, его восторга…

14 ноября

Сегодня доставали уголь на крыше высоченного вагона. В вагоне не прекращаются склоки и скандалы. Какие-то итальяшки в бараках, sans plus (не более). Какие это, к чорту, интеллигенты? Просто смешно.

Мур явно больше не стремится «влиться в советскую жизнь» и «в жизнь советской молодёжи», чем был «одержим» (больше, правда, теоретически!) в два довоенных года…Теперь, так многое переоценив, он настроен прямо противоположным образом: не позволить этой, такой чужой ему жизни «растворить» себя в ней, оградить и уберечь СВОЙ МИР (с книгами, любимым дневником, перепиской с немногими по-настоящему близкими, дружбой с «Митькой», с которым, как в конце концов выяснилось, их так многое связывает…).

До Куйбышева километров 120. Воображаю, как долго мы будем плестись! (…) Составляю сборник лучших стихов главных поэтов Франции Х1Х и ХХ-го вв. К сожалению, из источников – книг недостаёт: Гюго, Леконт де Лиль, Ламартин, Виньи, Рембо. Мой сборник будет состоять из избранных стихов следующих поэтов: Готье, Бодлер, Верлен, Маллармэ, Валери. У А. де Мюссэ я нашёл только одно превосходное стихотворение: «Andalouse» («Андалузская женщина») , которое войдёт в сборник. Неприятно чувство, что это – лишнее занятие, которое как-то «потонет». Всё же каждый придерживается своей линии, и я – своей: любви к литературе, к поэзии. Ха! Поезд поехал. Точно простояли мы здесь 23 часа 10 минут(…) Ем морковку. Картошку всю съели…

13 ноября

Переживаем очень трудные дни. 2 недели путешествия, и всё еще не доехали до Сызрани. Сегодня ночью все спали в шубах, так как вследствие готовки в топке загасили celle-ci (её) — неумелые люди, пришлось вновь разжигать, не было дров и угля. К утру все проснулись окоченелыми. Теперь на каждой станции, в поле, мы бегаем за каким угодно топливом для топки. Стоит исключительно сильный мороз. Нас неожиданно застигла ранняя зима. Державин и Кочетков говорят, что даже в 17-е -18е гг., в годы разрухи и страшного беспорядка, и то было больше порядка на дорогах, – и они впервые переживают такие передряги. А это – люди бывалые, qui ont vйcu (в миниатюре), как говорится. Но в таком положении они действительно не бывали. Хлеба уже дней 6 как не удавалось достать. А мороз не ждет – и невиданный. Сегодня таскали все утро полена, дрова, бревна, даже шпалы… Всем напоминает времена революции, но даже еще хуже. А ведь всего четыре месяца войны – а какой безобразный беспорядок во всем. Du reste1, наш вагон – картина всероссийских беспорядков en miniature2. Каждый хочет распоряжаться по-своему, все вносят противоречивые предложения, причем c’est toute une histoire que de tirer quelqu’un pour faire le travail nйcessaire (целая история, чтобы добиться, что кто-нибудь сделает необходимую работу). Вагон раздирается склоками, причем у некоторых доходит дело до «хамов», «подхалимов» и пр. Источники споров – в основном на базе готовки. Каждый норовит пройти вне очереди; Поль¬зу¬ются больными детьми, чтобы готовить 2-3 раза… Более неорганизованных, сбивчивых, противоречивых людей, чем русские, не видывал и видывать не буду. Сейчас — 13 h. 30. Если будет coup de chance (удача), часика через полтора удастся в топке вагона сварить картошку, если какие-нибудь косолапые дураки не затушат ее до этого. Partout rкgnent des (повсюду царствуют) междоусобицы, разъедающие «коллектив». Какой, к чорту, коллектив! (…) Все говорят, что никто ничего не умеет организовать (верно, между прочим). Читаю гениального «Гамлета» в переводе гениального Пастернака. Читаю также забавные, хотя чуть-чуть устаревшие, очень остроумные и талантливые «12 стульев» Ильфа и Петрова. Что останется от советской литературы? Грин, Ильф – Петров, может, Пришвин и Шолохов. Ничего неизвестно с фронта – неоткуда получать новости…

10 ноября 1941 года

11 дней пути. Едем теперь быстрее. Ночью проехали Пензу. Направляемся к Кузнецку и Куйбышеву. Можно считать Куйбышев решительным этапом нашего пути. Куйбышев и Чкалов. Говорил с Кочетковым об азиатских перспективах. Он не хочет устраиваться в Ашхабаде из-за сильной жары, которая стоит три летних месяца: июнь, июль и август. Зато он говорит, что я отлично мог бы там устроиться, что он мне в этом поможет. Но как же я могу жить один? (В Ташкенте Муру придётся овладеть этим печальным уме­ни­ем…) Я не рассчитываю ни на Митю, ни на Насоновых (дядя и ба­буш­ка Дмитрия Сеземана). Конечно, я бы хотел устроиться в Аш­ха­ба­де, из-за Мити. Но может ли быть так, что Кочетков, зная о том, как меня влечет в Ашхабад, толкает меня там устроиться, боясь, что ему иначе надо будет кормить лишнего человека? Как говорят рус­ские, нужно держать ухо востро. Положение Кочеткова пред­став­ля­ет­ся следующим образом: он, по своим делам, связан с Ашхабадом, но он не хочет там жить из-за пресловутых летних месяцев. Поэтому он хотел бы жить в месте менее… тропическом и ездить в Ашхабад время от времени. Но я-то тут при чем, во всем этом? Как я буду жить один в Ашхабаде, даже если допустить возможность найти там жилье? (…) По существу, я отлично знаю, что еду в Азию исклю­чи­те­ль­но из-за Мити. Если бы Митя был в Москве, я никогда, никогда в жизни из Москвы бы не уехал.(Он говорит о чувствах, забывая в эту минуту, что окончательно толкнули его в путь соображения об опасности житья в Москве без прописки.) Но раз он в Ашхабаде, ясно, что я его там разыщу. Мы ведь действительно слишком свя­за­ны своими вкусами, прошлым, желаниями, чтобы так разлучаться.

Но все же определять выбор моего места жительства будет не Митька, а практические соображения: возможности жилья, под­ра­ба­тывания. Правда, Кочетков говорит об Ашхабаде именно в этом смысле (…) С другой стороны, конечно, я не могу насиловать воли Ко­четкова: не хочет, не надо.

Собственно говоря, нужно бы «выяс­нить отношения», как говорят русские. Хочет ли Кочетков устроиться вместе со мной или хочет «кинуть» меня одного в Ашхабаде?…

Какая замечательная книга «Богатые кварталы»! Это ве­ли­кое произведение отличается точностью наблюдений, хорошим фран­цузским остроумием; стиль совсем свободный, не то что не­которые скованные, как «в корсете», книги, которые бывают во Франции. Конечно, мешает некоторый «гошизм» <левацкие настрое­ния>, и теперь это кажется особенно смешным. А что, по существу, в глубине означал этот вопрос социализма до войны 14-18 г.? А ком­мунисты до войны 39-40? В общей сложности, все это были жалкие типы. Ни первые, ни вторые даже не умудрились предотвратить войну.

Когда я жил в Париже, я был откровенно коммунистом. Я бывал на сотнях митингов, часто участвовал в демонстрациях… Конечно, это было очень симпатично и впечатляло, тогда верили в победу народа… В конце концов во Франции их смирили, ком­му­нис­тов-то. Конечно, если они вновь поднимут голову и начнут такой беспорядок, что все пойдет вверх дном, тогда… Но я не думаю. В России они сумели сделать революцию, к чему же это их привело? Они чуть было не проиграли войну, в этой несчастной русской стра­не допустили беспорядок и невообразимую грязь. Маркс рассмат­ривал возможность всеобщей революции, он никогда не говорил о социализме в одной стране; вот и сделали этот социализм в одной стране, и я совсем не представляю, как он будет продолжаться после войны. Я почти уверен, что «опыт», даже в случае победы над Германией, окончательно провалится. Он приносит всем слишком много несчастья. В чем? Да посмотрите на деревню. Как и до революции, народ глупый, грязный, малокультурный (абсолютно бескультурный, по правде говоря). Противная страна. А все-таки надо будет как-то в ней устроиться. Конечно, советские столицы хороши, но это не может компенсировать все остальное. Коммунизм, да… Многие на нем обожглись: Андре Жид, Хемингуэй, Дос Пассос бы­ли к коммунистам очень близки. Потом они, по разным причинам, разочаровались… Сам я тоже, да еще как! Стоим среди поля, вот уже часа 3-4. Почти полдень. Из окон вид на противную снежную насыпь (…) моя цель в данный момент увидеть Митю, с ним возоб­но­вить наше интеллектуальное товарищество, которое мне так нужно.

Кроме того, это все же ведь мой единственный друг, на весь Союз.

22 августа 1941 года

Положение наше продолжает оставаться совершенно бес­про­светным. Вчера переехали из общежития в комнату, предназ­на­чен­ную нам горсоветом. Эта комната – малюсенькая комнатушка, помещается в домике на окраине города (…) Теперь нужно совер­шен­но ясно, чтобы мать поехала одна, без вещей, в Чистополь со Струцовской. Она там все разузнает насчет прописки, работы, ком­наты. Если же ей не удастся там устроиться, то пусть она поста­ра­ется как-нибудь устроить меня туда учиться (в интернат, как-нибудь).

Это – один из самых страшных поворотов его настрое­ния и мыслей! – Ни мысли о матери – «а с ней что будет?»

Мне в Елабуге совершенно нечего делать. Если даже Си­корс­кий и наладит работу клуба, в чем сильно сомневаюсь, то вряд ли мой оклад – за культурно-оформительную работу в клубе – будет удовлетворителен. Да и будет ли он вообще? Я был в горсовете, рай­совете, РОНО.В библиотеках работы нет. В газете принимаются только стихи и рассказы для литстранички, а карикатуры не прини­ма­ются – фотографии, рисунки и т.д. присылаются из Казани. Посо­ве­товали сотрудничать в казанском «Крокодиле». Спасибо за глупый совет. Подумываю об «Окнах ТАСС», но для этого нужно говорить в райкоме партии – волынка. Очевидно, серьезной работы не будет впредь до клубной работы – какой? Я мог бы там организовать «дос­ку сатиры». Но все это очень шатко. Вчера был в городском саду, в котором помещается летнее помещение клуба. Городской сад к ве­че­ру набивается всяким хулиганьем, хулиганами и б… Оставив «дру­гую» Соколовскому, я просто ушел, не оглядываясь, к себе «домой». Нужно сказать, что я разочаровался и в Соколовском, и в Сикорском (…) Сикорский, хотя и силен физически, но – дегенерат. Он ничего не понимает в литературе, особенно в поэзии. Он – неуравно­ве­шен­ный человек. Как таковой он очень самоуверен. Он некультурен. Разгрызлись мы с ним в вопросе о французской поэзии и лите­ра­ту­ре. Он считает Беранже лучшим французским поэтом. Ромена Рол­ла­на – лучшим прозаиком, «Кола Брюньон» – великим произведе­ни­ем и т.д. Идиот! Я ему прямо сказал, что нечего ему лезть во фран­цузскую литературу со своим мнением, когда он языка не знает, не знает ни Бодлера, ни Верлена, ни Валери, ни Маллармэ. У Сикорс­кого – никакого вкуса. Он груб в разговоре, кричит – именно выкри­ки­вает – свои убеждения. Нечего ему соваться во Францию. Он гово­рит, что любит Францию д’Артаньяна, Беранже и т.д. Я ему ответил, что он любит несуществующую Францию. У него есть претензии на философию. Он пытается синтезировать Ницше с Марксом и раз­ви­вает какие-то глупые теории об «интеллектуальных классах» в ком­му­низме. Чтобы меня уязвить, видя, что в интеллектуальном отношении я выше его, и зная – и завидуя – что я был во Франции, Си­корский всячески ругает Францию, французов, всячески старается этим меня уколоть, уязвить. Тем более его бесит мое хладнокровие и ирония. В одном только отношении Сикорский интересен. Он – мо­дель человека, отошедшего от коммунизма, не пришедшего к капи­та­лизму и остановившегося на полдороге. Так же он и находится между Марксом и Ницше. Он двойственен и оттого мне противен – гибрид, причем гибрид, родители которого – уроды. Действительно, он обожает ругаться матом, обожает Вертинского, Иосифа Уткина. У Востока и Запада он взял все самое безвкусное и глупое. Он – по­ка­за­телен. Нет, в Елабуге жить – очень мрачно. Добро была бы рабо­та. В Чистополь я попасть непременно хочу. Надеюсь, что хоть меня там удастся как-нибудь устроить. Здесь – пропадать. Подумать толь­ко, в какой я сейчас глуши, как отдалился от Европы и культуры! В Елабуге грязно, люди – рожи. Вонь, скука, пьяные. Как я выберусь на поверхность? Вот отчего я хочу попасть в Чистополь – там, кажется мне, будет какая-то культурная компания: не одни Сикорские и Соколовские, как здесь…

20 августа 1941 года

Положение наше продолжает оставаться беспросветным. Ответную телеграмму из Чистополя всё еще не получили и, как мне кажется, совсем теперь не получим.

Скорее всего, телеграмма лежит неоткрытая, а Mmе Лейтес (женщина, пообещавшая помощь в устройстве в Чистополе – о ней пишет в своих воспоминаниях о встрече с Мариной Цветаевой в Чистополе Лидия Чуковская: она увидела на почте в очереди Флору Лейтес, собирающуюся отправить Марине Ивановне в Елабугу телеграмму о том, что в Чистополе ничего не вышло – и отговорила её отправлять такое печальное известие, сказав, что ещё не все возможности испробованы и надо хлопотать дальше. В итоге так и не дождавшись никакой телеграммы, Марина приехала в Чистополь сама) в Берсуте.

Черт его знает!? Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится; единственная пока возможность – быть переводчицей с немецкого в НКВД, но мать этого места не хочет. (Понятно, что такое зловещее предложение могло только ужаснуть Марину Цветаеву…) Никому в Елабуге не нужен французский язык. Возможно, что я бы мог устроиться на работу в какой-нибудь библиотеке или канцелярии, но так как я человек новый, то мне бы очень мало платили, и эта плата на наше пропитание была бы недостаточна.

Все скулят, что плохо, что не думали, что Елабуга такой плёвый город и т.д., и жалуются на Литфонд и Струцовскую. Дураки – я, на- пример, всё в этом отношении предвидел.

Мне жалко мать, но еще больше жалко себя самого. Что делать. Вряд ли, если бы выяснилось, что нас туда пустить нельзя, они бы не послали ответной телеграммы, – из простой вежливости нужно было бы молнировать ответ. Сегодня – плохая погода с дождем, и в условиях грязного городка это плохо.

То, что я знаю и чувствую, это то, что я, к сожалению, удаляюсь все дальше от многих вещей, а именно – комфорта и т.д. и от моей главной цели – поехать в Европу, во Францию. И это после всех споров с «Митькой», после всех утверждений в беседах с ним, что о Париже надо забыть, «легко попрощаться с ним»! Уже второй раз пишет Мур о такой неожиданной цели как о само собой разумеющейся! Очень неожиданное в устах Мура – и очень опасное по тем временам «заявление»… Оно могло бы повлечь самые суровые последствия, прочитай кто-нибудь его дневник! – Не случайно эта страница написана по-французски как многие, впрочем, – особенно с начала войны…

3 января 1941 года

Сегодня, к 3 ч. 30 м., произошел исключительно неприятный, ядовитый инцидент. Я уже писал, что в квартире живет инженер А. И. Воронцов с женой. Вчера вечером мать повесила в кухне сушить от стирки мои штаны. Сегодня Воронцов учинил форменный скандал, требовал снять эти штаны, говорил, что они грязные. Говорил, что мы навели тараканов в дом. Грозил, что напишет в домоуправление. Говорил, что мы развели грязь в кухне. Все это говорилось на кухне, в исключительно злобном тоне, угрожающем. Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. Это самое худшее, что могло только случиться. Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то, естественно, что она не успевает все прибрать в кухне.

Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку(курсив здесь и далее в этой записи мой – Л.К.) Вообще ничего нет отвратительнее и ужаснее таких «кухонных трагедий». Это исключительно противное и неприятное происшествие. Ведь этот Воронцов теперь может отравить нам всю жизнь. И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду. Главное, чего я теперь страшно боюсь, это «кухонной войны», придирок и т.п. Неужели не могло все идти мирно и спокойно? Я сижу абсолютно как отравленный.

Абсолютно такое состояние, точно тебя отравили чем-то противным и грязным. Это – самое ужасное, что могло произойти. Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива, и жизнь может превратиться просто в невозможную. Ничего нету хуже враждебной атмосферы в доме. Ведь если уже имел место такой скандал, то никто мне не говорит, что он не может повториться. Для меня – это самое неприятное происшествие, которое могло только случиться, за все мое пребывание в СССР. У меня лишь одна цель в этом деле – это чтобы не было больше подобных скандалов. Я в абсолютно ужасном состоянии. Самое противное в таких случаях – это то, что все, что было раньше, кажется раем по сравнению с настоящей обстановкой. Меня вообще интересует один вопрос: какая причина этого скандала? Имеет ли Воронцов другие причины, чем те, которые он изложил? Вряд ли. Но я просто не понимаю, как можно так злобно говорить. Может, они хотят нас выжить отсюда? Я просто не понимаю, как можно так злобно и резко говорить. Мне эта история исключительно не нравится. У меня лишь одна цель: кровно важно, чтобы такие скандалы не повторились. Я считаю, что сам факт такой «кухонной трагедии» так исключительно мерзок, противен, что нужно делать все – и в том числе и уступать – чтобы такие факты не могли повториться.

Я тщетно это пытался объяснить матери, но она все время говорит, что ей важнее всего справедливость. Это совершенно ужасно, что она меня не понимает. Все это ужасно. Теперь мне больше не будет радости (…) Я буду каждоминутно дрожать, чтобы подобная сцена не повторилась. Я буду возможно больше сидеть дома, чтобы, в случае чего, попытаться тушить пожар. Я нахожусь в отравленном состоянии. Какой ужас! Теперь я вообще не буду спокоен. И нужно же было обвалиться нам на голову такой мерзости. Недоставало, называется. Все это отвратительно Как остро, как не равнодушно переживает он эти неприятности! Как болеет за мать, как активно пытается «овладеть ситуацией»! – Совсем не так, как в последние их роковые недели, когда – демонстративно отстранялся от трудного решения вопросов…